на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Иосиф Бродский

Агитировать меня «за советскую власть» нет нужды – в отличие от многих ниспровергателей Иосифа Бродского, я прекрасно понимаю, сколь многим ему обязан (иное дело, что это далеко не всегда шло мне на пользу). Истинный масштаб этого литератора сомнению не подвергается, хотя Нобелевская премия для меня – аргумент девяносто девятый; я, собственно, и не о масштабе Бродского собрался говорить, а о том, как безнадежно скучны все исследования его творчества, мемуары о нем и его интервью, собранные в одну книгу.

О том, что Бродский скучен, писали многие его оппоненты; я внес бы поправку – скучен не Бродский, а его ученики и исследователи. Существует огромный штат литературоведов, кормящихся на интерпретациях его текстов – хотя интерпретировать практически нечего: Бродский ясен, все у него сказано открытым текстом, декларировано, прописано с предельной отчетливостью, а заимствования и скрытые цитаты в его текстах как раз немногочисленны, что вообще характерно для литераторов, не слишком любящих читать. В «бродском» номере «Старого литературного обозрения» целый трактат посвящен коричневому цвету у Бродского. Тема важная, ответственная… Можно спорить о политических или религиозных взглядах Бродского, но о приемах, методах, эволюции, символике, источниках – скука ужасная. Как, собственно, и в случае Набокова: прочитавши толстенную «Pro и contra» – том прижизненной критики и современных исследований его сочинений,- ни за что не захочешь читать самого исследуемого автора. А ведь Набоков был едва ли не единственным русским классиком, чтение которого – хоть и в сотый раз – есть удовольствие гарантированное и полновесное: вот кто писал интересно (прочие комплименты второстепенны). Но набокововедение, с бесконечным муссированием энтомологии, с выдумыванием несуществующих перекличек и заимствований, с наивными и детскими попытками подражать набоковскому слогу,- занудно, как подростковая графомания.

Впрочем, есть кое-что поскучнее бродсковедения, и это что-то – ученики и последователи Бродского. Есть литераторы, у которых по определению не должно быть эпигонов: они вешают за собой кирпич. В сущности, всех поэтов надо бы рассматривать под одним, довольно экзотическим углом зрения: насколько плодотворна открытая ими традиция? В свое время Игорь Меламед пытался отрицать индивидуальное, авторское начало, ругая Цветаеву или того же Бродского за то, что на каждой их строке стоит слишком отчетливое клеймо: «И я тоже Собакевич!» А вот у Ходасевича, например, такого клейма нет, поскольку он своей личностью не заслонял небесную гармонию, которую непосредственно транслировал. Конечно, такая теория была упрощением непростительным, не говоря уж о том, что небесная гармония на свете не одна: кто-то видит ее в Ходасевиче, кто-то в Хлебникове. Более того: у поэта с ярко выраженным индивидуальным началом вполне могут быть эпигоны – хотя всегда будет слишком отчетливо виден объект подражания; в иных случаях такое эпигонство оказывается отличной школой – молодая Ахмадулина находилась под гипнотическим влиянием Пастернака, и ничего, оно ей отнюдь не пошло во вред. Во многих стихах Рейна и особенно в его поэмах грохочет Луговской – и опять-таки ничего страшного. Даже эпигоны Есенина, случалось, развивались в первоклассных литераторов. Проблема в том, что есть поэты, подражать которым вредно, губительно, самоубийственно, поэты, изучать которых скучно,- и, увы, Иосиф Александрович Бродский, прекрасный русский поэт, был из этой породы. В отличие от Марины Ивановны Цветаевой, чей опыт весьма плодотворен. Дорога Бродского уводит в тупик: такой поэт необходим был в русской литературе, но такой поэт должен быть один. У него нет ни традиции, ни школы, ни плеяды. Следование его урокам губительно и в литературном, и, увы, в нравственном отношении. А впрочем, что проку разглагольствовать – посмотрите, что сделал Бродский из талантливых Полины Барсковой и Рената Гильфанова.

Он мне всего интереснее сейчас не в канонических, но в нестандартных своих проявлениях, в том, что выламывается из канона: в «Мексиканском дивертисменте», в «Колыбельной», которую я считаю лучшим из его поздних стихотворений («Родила тебя в пустыне я не зря»), в последней части «Речи о пролитом молоке», в цикле «С февраля по апрель» с его внезапным умиротворением. Я не собираюсь перепевать здесь расхожие банальности о том, что Бродский «холоден», «однообразен», «бесчеловечен»,- все это так же скучно, как бесконечные разговоры о римских и китайских реалиях, об имперской сущности его поэзии, о холоде, метафизической свободе, любви Бродского к Ветхому Завету и ежегодных рождественских стихах (в поздние годы довольно слабых). Бродский – последний поэт русской романтической традиции, на нем она выдохлась, и подражать ему очень вредно для здоровья – просто потому, что большинство молодых поэтов на этом же и кончается. Метод Бродского соблазнителен, он подозрительно легко усваивается и подсекает молодого литератора уже на первых его шагах: нужно очень долго лечиться, чтобы освободиться, и лечить не только поэтику, но, увы, и душу.

Виктор Соснора, впрочем, считал, что и Пушкин увлек русскую поэзию не на тот путь,- точней, что «солнце нашей поэзии» выжгло всю землю, все заслонило собой, не оставило альтернатив. Это спорно, поскольку Лермонтову – растущему из совсем другого корня – «приземленная», здравая пушкинская традиция ничем не помешала в создании его сновидческих, метафизических шедевров, да и трагический интеллектуализм Баратынского ничуть не проиграл от пушкинского соседства. Но вот Бродский действительно выморозил вокруг себя некую территорию – причем, в силу напора и темперамента, территорию немалую. Дохнул, завыл – и вот уже несколько поколений книжных мальчиков и девочек пишут разболтанным дольником, с теми же имперскими реалиями, и все о том, как глупа и смешна жизнь во всех своих проявлениях. И все без метафор, а с дефинициями: то-то есть то-то… Смешно видеть всех этих маленьких старичков, в столь нежном возрасте так глубоко разочарованных – и при этом таких самодовольных; не будем забывать, что Бродский-то к своей манере, к своему позднему взгляду на вещи, для которого человек и пейзаж действительно равноправны, пришел после долгого и бурного раннеромантического периода, когда темперамента у него было в избытке, а ровная интонация «стишков» – «тик-так» – выработалась годам к тридцати пяти; до того у него встречалось и столь нелюбимое им впоследствии «Тик!!! Так!!!».

Бродский не всегда был академическим Национальным Поэтом Америки, другом Шеймуса Хини и Дерека Уолкотта, почтительным (и довольно расчетливым) собеседником Чеслава Милоша. Как раз в этом своем качестве он невыносимо скучен, и взаимные комплименты, расточаемые им, Хини и Уолкоттом, почти нечитабельны, как и его интервью с Милошем, опубликованное в «Старом литературном обозрении». Он не всегда говорил об античности и шумерах, не каждое Рождество встречал в Венеции и не всегда любил из всех советских поэтов одного Рейна да снисходительно похваливаемого Кушнера, а случалось ему и Слуцкого ценить. Бродский дорогой ценой купил свою отстраненно-холодную интонацию, полное безразличие к земной жизни и любовь к метафизике (все это при великолепно выстроенной стратегии поведения и нескрываемом тщеславии, без которого, впрочем, нет поэта). Но воспринимать это в молодости весьма опасно; в качестве американского Национального Поэта (официальная и почетная должность) Бродский был великолепен – но в качестве Русского Национального Поэта Номер Один он совершенно невыносим, поскольку из всех существующих ныне поэтических традиций его традиция наиболее мертва и неплодотворна.

Недоверие и неприязнь ко всему живущему вообще свойственны русскому постмодернизму, который Виктор Куллэ (к слову сказать, главный редактор «Старого литературного обозрения») в своей превосходной поэме «Comedia» определил как посмертие литературы. Чем вещь мертвей, тем она милей постмодернисту, бродскисту и пр. Все, что Бродский имел сказать на эту тему, он сказал еще в гениальном «Натюрморте» – но, к сожалению, продолжал говорить и дальше, неизменно повторяясь и сильно злоупотребляя словом «вещь». Самое живое из всех мертворожденных явлений по обе стороны океана, Х.Л.Борхес оказал губительнейшее влияние на мировую прозу (правда, Нобелевки ему так и не дали – но боюсь, тут виновата его политическая индифферентность, а не безнадежная мертвечина всех этих интеллектуальных построений). Нечто подобное Иосиф Александрович сделал с русской поэзией, возведя в перл создания вещь мертвую, неразвивающуюся и, следовательно, неошибающуюся. «Венозная синева мрамором отдает»: отдавала года с 1972-го. Разумеется, статуя долговечней оригинала, определение точней метафоры, безразличие неуязвимей любви – которая вообще довольно смешна: ну что это такое, так убиваться из-за одного человека… Однако все это искупается единственным преимуществом живого: живое непредсказуемо и интересно, при всей своей уязвимости. Мертвое действительно неуязвимо (отчего закомплексованные юноши и думают так часто о самоубийстве: они мнят таким образом купить себе правоту). Но проблема в том, что – и тут воспользуюсь метафорой Кушнера из давнего разговора: персик, конечно, может сгнить, он слишком сочен, им можно обкапаться и пр.,- но при всех его недостатках он все-таки интересней косточки. Бесконечное рассматривание косточки само по себе вряд ли кого-то на что-то вдохновит.

Есть главный критерий оценки поэта – качество его прозы; на моей памяти этот способ не обманывал никогда. Проза Мандельштама гениальна, проза Цветаевой временами выше ее стихов («Повесть о Сонечке» я считаю лучшим русским романом первой половины века), проза Пастернака – прежде всего роман – очень хороша и превосходно построена, но местами дурновкусна и эгоцентрична, а местами в ней чувствуется искусственная экзальтация, манерный самоподзавод. Проза Ахматовой точна, изящна, но «королевственна». Проза Высоцкого превосходна, блоковская – невероятно глубока и точна, очерки Маяковского ужасно однообразны и ходульны (ранние статьи, впрочем, великолепны). Проза Ходасевича совершенна по форме, но фальшива, а порой и откровенно лжива по содержанию. Проза Бродского ужасно занудна и монологична, монотонна, как и его драматургия: обе книги его эссе наполнены размышлениями о природе орнамента, о пространстве и времени, о Риме и Греции, в них много тяжеловесной софистики, но почти нет живого слова. В прозе вылезает, торчит все то, что в поэзии скрадывается мастерством, сладкозвучием, умением пустить пыль в глаза читателю; проза Бродского мертва, как бумага. Она бывает остроумна, но никогда – весела; полемична, но никогда – увлекательна. Тупик и есть тупик.

В огромном корпусе сочинений Бродского поразительно мало живых текстов – так же, как и в любой империи поразительно мало живых вещей; много величия – но величия совершенно бездушного. Иногда он попросту берет масштабом, массой – как в «Горбунове и Горчакове», или в той же «Речи о пролитом молоке», или в «Колыбельной трескового мыса». Вообще, жанр «большого стихотворения», который традиционно связывается у нас с именем Бродского,- жанр прекрасный, но опасный, ибо в нем слишком велик соблазн заменить развитие живой и спорной мысли – ритмическим повтором, музыкальным развитием одной и той же темы. У Бродского есть стихи великие – как «Осенний крик ястреба»,- а есть чудовищно длинные, как «Муха» или «Полдень в комнате»; есть гениально построенные – как «Развивая Платона» или «Пятая годовщина»,- а есть топчущиеся на месте, как, боюсь, большинство прочих многостраничных произведений. Никто не оспаривает гениальности его прибалтийского цикла – но вряд ли кто часто перечитывает «Венецианские строфы». Да и вообще, если у современного читателя хватает смелости хоть в чем-то себе признаться – а то уж очень много дутых репутаций развелось,- пусть он признается себе хотя бы в том, что все реже «думает» словами Бродского, все реже говорит о себе его языком, неохотно цитирует (подозрительно мало его строк разошлось на цитаты – «Ниоткуда с любовью» да «Письма римскому другу», вот и все, что ушло в язык; сравните с феноменальной цитируемостью Окуджавы). У Бродского много дефиниций, но мало формул, сравнимых с гениальной строкой «Смерть – это то, что бывает с другими». Едва ли сегодняшний читатель без усилия дочитает «Шествие», «Прощайте, мадемуазель Вероника» или «Письмо в бутылке» – хотя, несомненно, он не сможет не оценить «Часть речи», «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» или «Разговор с небожителем»: лучшие тексты еще живого, еще не окаменевшего Бродского, вопль живой души, чувствующей свое окостенение, оледенение, умирание. То, что писал Бродский в 1972-1974 годах, останется одной из безусловнейших вершин русской поэзии XX века – и именно это труднее всего поддается имитации. Рискну сказать, что здесь эмиграция была следствием перелома, назревавшего в поэтике,- а не наоборот: судьба всегда подгоняет себя под тему. Дальше начались издержки метода.

Бродский тупик, Кибировский тупик, Введенский тупик, тупик Шварц… мало ли их на нашей карте! Это, впрочем, тем обиднее, что есть масса улиц едва намеченных, направлений едва разработанных – но чтобы сильно писать, надо жить. А этого мы боимся. Летаргия а-ля Бродский куда безопасней. Поэзия сегодня должна быть короткой, жесткой, точной, кровоточащей, очень живой – но если бы я сам знал, как надо сегодня писать, то продолжал бы писать стихи, а не романы. Нынче у нас тыняновский «Промежуток», нечто вроде паузы 1924-1930 годов, когда молчали все лучшие поэты эпохи, а Маяковский писал чёрт-те что.

Чтобы выйти из этого тупика, нужны, боюсь, не только наши усилия, но и подсказка со стороны эпохи. Определится она – будет и поэзия. Переживет ли Бродский эту паузу в статусе лучшего русского поэта второй половины века?

Не знаю.


2002 год

Дмитрий Быков


Валентин Распутин | Вместо жизни | Владимир Сорокин